Третий год без отца. Годовщина подбирается, как тень, которую не обогнать. Поток мыслей и воспоминаний. Меня накрывает осознание. Такое ясное, что внутри даже холодеет.
Отец болел долго. Очень долго. Я помню больницы, процедуры, лекарства, его осунувшееся лицо. Но я не помню ни одной жалобы. Ни одного «как я устал». ни одного «больно». Ни одного «надоело». Никогда. Он шутил с медсестрами, интересовался новостями, строил планы на лето, когда уже не мог ходить. Он обожал жизнь. Прямо любил ее — с ее нелепостью и болью. До последнего вздоха. Возможно, моя память вычеркнула это (бессознательное оно такое).
Но только сейчас, я понимаю «А ведь я тоже так делаю». Для меня пожаловаться, попросить помощи, сказать «мне тяжело, посиди со мной» — это за гранью возможного. Я не выношу эту уязвимость. Не выношу признания, что я могу не справляться. Выученный навык. Его навык.
Он не учил меня этому. Он просто жил так. А я смотрела и впитывала. Ребенок, который видит, что папа никогда не плачет, не жалуется, не просит, — делает вывод: «Это и есть правильный способ. Быть сильным. Терпеть. Не обременять». Я выросла и стала им в этом. Бессознательно повторила его механизм выживания.
Он ушел. А я осталась. Я очень, очень скучаю без него. Не драматично, не с надрывом. Тихо, повседневно, как дышишь. Скучаю по его голосу, когда он звонил и спрашивал: «Ну как ты, дочка?» — он, правда, хотел знать. Скучаю по его молчаливому присутствию на кухне, когда ужинали. Скучаю по его ворчанию, по его заразительной улыбке, по тому, как он радовался простым вещам — первому снегу, хорошему хлебу, весенней капели.
Я скучаю так, что иногда ночью не могу заснуть. Или утром, проснувшись, на секунду забываю, что его нет, — и потом все заново. Теперь я учусь заново — разрешать себе говорить «мне больно», просить о поддержке, не сгорать в одиночку. Потому что то, что работало для него (или казалось, что работало), для меня превратилось в клетку. Клетку из гордости и молчания.
Я не злюсь на него. Я скорблю. И благодарна. Пытаюсь отделить его способ быть в мире от своего. Потому что у меня — другая жизнь. Я имею право на слабость. На слезы. На протянутую руку. Я имею право скучать. Открыто, не прячась за занятость или «все нормально». Потому что скучать по отцу — это не стыдно. Это значит — любить.
Три года. Я все еще учусь говорить: «Посиди со мной. Мне страшно. Я скучаю». Иногда получается. Иногда я срываюсь на молчание. Но теперь я хотя бы знаю, откуда во мне это молчание. Это уже много. Я знаю, что он — там, где он теперь, — не стал бы меня судить. Он бы сказал: «Света, ну чего ты? Живи. Плачь, если надо. Я же тебя люблю». Это знание греет, когда совсем невмоготу.
Я сижу и думаю, что он, наверное, не хотел, чтобы я копировала его молчание. Он просто жил как умел. Он не учил меня «не жалуйся», он учил меня жить — с азартом, с интересом, с шуткой даже в очереди к врачу. Просто его способ справляться с болью был — не жаловаться. Мой способ пока — тоже. Но я начинаю подозревать, что это не единственный способ. Что любить жизнь можно и с просьбой о помощи. Что скучать по нему — это не предательство его заветам. Это, наоборот, продолжение любви.
Так что я учусь. Маленькими шажками. Сегодня, например, я сказала подруге: «Мне грустно, давай просто посидим». Не пожаловалась, нет. Просто призналась. Она не убежала. Мир не рухнул. А я представила, как папа смотрит на меня оттуда, где он теперь, и ухмыляется в усы: «Ну, наконец-то, дочка. А то я уж думал, ты так и будешь все в себе носить. Живи. Проси, если трудно. Я же тебя люблю — и когда ты сильная, и когда плачешь. Особенно когда плачешь, потому что живая».
Три года. Я все еще учусь. И скучаю. И потихоньку разрешаю себе быть не только его дочерью — молчаливой и стойкой, но и просто Светой — уставшей, растерянной, имеющей право на «посиди со мной». Мне кажется, он бы это одобрил. Он вообще многое одобрил бы… если бы мог сейчас взять и обнять. Просто молча, по-своему. И я бы не сдерживала слезы. Впервые, наверное, не сдерживала…














